Вооружившись такими доводами, она почувствовала свое превосходство и встала. Уходя, она добавила тихо:
— Не думаю я, что по-товарищески с твоей стороны подходить ко мне с такими разговорами. Это — безобразие!
Хорохорин посмотрел на нее с презрением. Все это цельное, как ему казалось, стройное, уравновешенное, материалистическое миросозерцание возмутилось в нем. Медичка показалась ему жалкой, трусливой, по-обывательски глупой. Он решительно дернулся с места, сжал кулаки, словно готовясь к реальной борьбе с каким-то врагом, и пошел прочь из буфета.
В дверях он столкнулся с Боровковым. Этот подлинно крестьянский, рослый, широкоплечий и неизменно добродушный парень, каким его все знали, только что вышел из гимнастического зала. Он еще тяжело дышал, весело играл под накинутой на плечи тужуркой мускулами и не мог не заметить некоторой пришибленности Хорохорина, с которой тот бежал навстречу неведомому врагу.
Боровков остановил его, мягко пожал ему руку с преувеличенной осторожностью, как всякий сильный человек жмет руку слабому, и потянул его за стол.
— Ты куда? Посиди-ка со мной, мне поговорить с тобой надо. Когда зачеты кончают по химии?
Состояние, в каком находился тогда Хорохорин, не располагало к отвлеченным беседам по химии. Он буркнул что-то в ответ очень неразборчиво, но сел с Боровковым и сейчас же начал говорить о своем…
— Слушай-ка, — спросил он, стараясь держаться простого, как требовал предмет разговора, тона, — как, брат, ты с бабами устраиваешься?
— То есть как? — не понял тот, — В каком смысле? Почему ты спрашиваешь об этом?
— Да ведь вот я с Анной по большей части, — пояснил Хорохорин, — а сейчас нет ее. У меня работа. Нужна женщина. Как быть? Не к проституткам же на улицу идти! Как ты обходишься?
Боровков принес с буфетной стойки стакан чая, залпом отпил половину и тогда уже покачал головой:
— Я, брат, плохо в этих вопросах разбираюсь. Хотя я тоже очень часто страдаю половой жизнью, потому что не имею случая, но только, что касается проституции, я, брат, противник, потому что я их ненавижу и можно заразиться венерической болезнью.
— Что же ты, девственник, что ли?
— Почему? Я, брат, женат. Еще в двадцатом году женился. А потом пошел в Красную Армию, служил два года, тогда был раз в отпуску и имел все с женой.
— А теперь?
— Да я уж два года не имел сношений! — засмеялся Боровков. — Два года и четыре месяца, но уж лучше еще два года не буду иметь никаких сношений, чем с проституцией или же только для потребности.
— Как же ты живешь?
— Жду отпуска! Курс кончим — дадут отпуск. Я, брат, тогда наверстаю свое с женой!
Хорохорин жался и не понимал. Боровков спросил сочувственно:
— Давно ты без Анны?
— Четвертый день…
— Только-то! — расхохотался Боровков. — Да чего ты нос повесил?
— Вот странно! — обиделся тот. — Это же как голод! Душевное равновесие от этого зависит, работоспособность…
— Не валяй дурака! Пойди-ка гимнастикой займись! Ты с жиру бесишься! Протерпеть можно сколько хочешь — еще лучше даже! Не распускайся, брат!
— Ты ненормальный человек! — сурово отрезал Хорохорин, — Ты не понимаешь даже моего состояния!
Боровков немножко обиделся.
— Так в чем дело? Пойди вон к Волковой — она по четыре человека в ночь, говорят, принимает!
Хорохорин вдруг душевно пал и ослабел. Ему захотелось все до конца рассказать этому сильному человеку и услышать ответ, что это такое? Но из нахлынувшей слабости, как из глубины набежавших волн, вынырнула крепкой скалою мужская гордость с трещиной уязвленного самолюбия. «По четыре человека в ночь, а мне нельзя!» — вспыхнул он и ухватился за скалу со злобной цепкостью. Мелькнуло желание пойти к ней и взять ее силой, но милые колени, и цветистый халат, и легкая рука на его руке стояли неодолимой преградою. Хорохорин гулко вздохнул.
— Ты не знаешь, хотел я спросить, — начал он, возвращаясь снова к прежнему твердому решению, — какой-нибудь медички из наших, чтобы могла со мной пойти сейчас…
— Не знаю! — грубо ответил Боровков. — И не хочу таких знать!
Хорохорин пожал плечами и оглянулся на оживленную, гудящую толпу, ввалившуюся в буфет. Собеседник его сейчас же подозвал к себе одного из них и крикнул с необычайным интересом:
— Ну, что? Как? Королев?
— Конечно, Королев!
— Я так и знал. Королев первым пройдет от университета!
— Конечно, пройдет. Да ведь и играет же, ах, черт его побери! Это прямо нечеловеческая партия была!
— А Толька?
— Что Толька? Толька, мой милый, еще мальчик, а то бы он им всем показал!
Студент подошел к столу с чаем.
— Толька боится одного — первых ходов: он теории не знает. Ему можно киндермат сделать! Но уж если он вывел фигуры в игру — кончено! Тут он себя покажет! Талантище! Черт его знает что такое…
Хорохорин глядел на них пустыми глазами. Он плохо понимал, о чем говорят, и спросил сухо:
— О чем вы?
— О турнире же! Сейчас Королев кончил с Грецем партию. Ах, какая партия…
Столы заполнились. Среди шума и гула голосов, звона стаканов и смеха часто слышались названия фигур, партий, игроков. Хорохорин осмотрел всех, прислушиваясь, и тогда отчетливо понял, что голыми коленями, цветистым капотом и теплой рукою он отрезан от этих людей. Свое собственное, личное, понятное только ему росло, как снежный, катящийся под гору ком. Он недоумевал, как можно заниматься турниром, шахматами, гимнастикой — все это было тускло и ненужно. Он знал, что это от потери душевного равновесия, и вспомнил о необходимости восстановить его.
Мысль о женщине вообще, нужной ему сейчас, вернула его к неряшливой комнатке, голым коленям, халату, протянутой руке, и тогда Хорохорин почувствовал, что ему нужна была сейчас не женщина вообще, ни Анна, ни Бабкова, а голые колени, зеленые глаза, покрытые пеплом электрического света, — все то, что составляло Веру Волкову.
Он покраснел и, не прощаясь с Боровковым, как-то ежась и прячась от других, торопливо вышел из клуба.
Он прошел огромным университетским двором, рассеянно присматриваясь к светлым окнам здания. В химической лаборатории еще горел свет. Хорохорин остановился перед клумбами, засыпанными снегом, и посмотрел на окна.
— Нет, не могу! — решил он. — Нужно восстановить равновесие, а потом уже работать.
Мысль эта, казавшаяся недавно такой убедительной, стойкой и достоверной, не успокоила его, и вслед за нею не явился готовый план действия.
Опустив голову, Хорохорин обошел клумбу, прошел по расчищенным тропинкам к главному зданию, вернулся назад и снова пошел туда же, потом остановился перед открытой калиткой.
Он старался не думать о происшедшем, не вспоминать голых рук, цветистого халата, а они лежали где-то в груди ощутимой тяжестью и не давали покоя, не позволяли думать о чем-нибудь другом.
— Нет, это надо все обдумать, привести в порядок! — отчетливо, как на собрании, говорил он себе, в уме произнося с подчеркиванием каждое слово. — Выяснить и установить!
Он перешагнул железный порог кованой калитки. Мимо звеня пронесся трамвайный вагон. За его мелькнувшей спиной, через улицу, завешанную, как прозрачной кисеею, снежным искрящим дождем, стали видны зеленовато-желтые вывески пивной, озаренные болезненным светом желтых фонарей.
Хорохорин подумал о своем, глядя на фонари. Над ними в двух верхних этажах дома помещалось студенческое общежитие, где жила Анна.
Образ ее, трезвой и рассудительной, охотно шедшей навстречу ему всегда, когда дело касалось душевного равновесия, на минуту привлек снова внимание Хорохорина.
— Нет, надо к ней! Надо к ней! — настойчиво несколько раз повторил он и, силою возвращая себе прежнюю решимость, круто повернул назад, вскочил в приостановившийся было перед застрявшими на рельсах санями вагон трамвая и, радуясь совпадавшим в его пользу мелким случайностям, с веселой улыбкой назвал кондуктору станцию.
И снова он стоял в проходе вагона, распластав свои руки на спинках скамей, но не заглядывал в чужую газету и не занимал свободных мест, хотя они были, как всегда в этот час вечера.
Он должен был думать об Анне, а думал о Вере. Если бы не волнение от всего пережитого за этот вечер, переполненный непонятными происшествиями, он, вероятно, заметил бы, что оживление его в данный момент больше относилось не к Анне, а к тому, где он мог сейчас Анну встретить: опять темная крутая лестница, каменный пол в кухне, неловкая женщина у топившейся плиты и белая дверь, а за нею дырявое кресло, огромный чулан в стене, где можно переодеваться в пестрый капот, обнажающий колени и руки.
Он потер лоб, оглянулся и опять положил руки на спинки скамей, как бы ожидая, что, может быть, снова ляжет на них чужая теплая и смелая рука.